Сережа хотел рассердиться на эту Алешину развязность. Ему показалось, что она оскорбляет Каролину, а значит, и его, Сережу. Но в этот момент Каролина протянула к Сереже через стол маленькую свою ладошку, и Сережа робко, как за подаянием, протянул ей навстречу свою ладонь, при этом опрокинув локтем стоящую перед Петром Павловичем бутылку.
— Очень было приятно, — сказала Каролина и вытащила назад из Сережиной свою ладошку.
Рука Сережи некоторое время беспомощно висела над столом.
— Эх, эти мне белорусы! — с досадой сказал Петр Павлович, подхватывая бутылку, из которой все-таки пролилось, хоть и немного. — Из стакана выплеснул — к счастью; а из бутылки — к несчастью.
— Я не суеверный, — досадуя уже и на Петра Павлович сказал Сережа. — Не суеверный и не белорус!
— Не белорус? — удивился Петр Павлович. — Жаль! Я хотел разузнать… Недавно был в Минске, выхожу на вокзале слышу, женщина так отчаянно кричит: насильник, ко мне, насильник, ко мне!.. Я оторопел! Это верно, что по-белорусски насильник значит носильщик?
— Не знаю, — досадливо повторил Сережа, видя, как показывающая в хохоте пломбы Сильва пододвинулась вплотную к Каролине, касаясь ее плечика своим плечом, словно загораживая Каролину от Сережи, и опять начала объяснять смысл шутки Петра Павловича.
Каролина ушла с Сильвой и Петром Павловичем. Но перед уходом она вдруг сама подошла к Сереже, протянула руку и сказала:
— Спокойный вечер!..
«Боже мой, какая женщина, — думал Сережа. — Боже мой, какая…»
Неодолимое влечение подобно навязчивым мыслям, и мысли эти не давали Сереже покоя весь вечер и всю ночь. Он заснул лишь под утро, от усталости.
Сережа жил на Сивцевом Вражке, где дешево, удачно снимал маленькую комнатку с туалетом в конце коридора, но зато с индивидуальным телефоном. Снять ее удалось по протекции Алеши у одной старушки, дальней родственницы Алешиной мамы. Старушка постоянно жила за городом на даче, у женатого сына. В комнатке едва помещались кровать, стул, столик и книжная полочка; окно заслоняла кирпичная стена соседнего дома, так что в комнате даже днем было темновато. И все-таки здесь было лучше, чем в муравейнике студенческого общежития, где Сережа жил раньше. Разве мог бы Сережа там так же безмолвно лежать во тьме, рассматривая счастливыми глазами кирпичный экран, по которому скользила бесплотная жизнь? «Боже мой, какая женщина!»— то ли думал, то ли произносил вслух Сережа. И все скользили, скользили во кирпичному экрану бесплотные тени и отсветы.
Утром, сидя на лекции по злокачественным новообразованиям женских половых органов, Сережа был рассеян и безразличен, хотя предмет его интересовал и лекции профессора Фоя он всегда тщательно конспектировал.
— Гнойные язвы в области клитора, — говорил профессор Фой, — кровеносные выделения из влагалища, цвета мясных помоев… Бородавчатые новообразования, внешне напоминающие цветную капусту… Погружение пуговичного зонда в раковую опухоль шейки матки…
Слушать все это сейчас было для Сережи то же самое, как пребывая в райских кущах, пытаться слушать лекцию об адских котлах. В счастливом его мире была сейчас лишь простая чистая жизнь и простая чистая смерть. И логика этого мира была проста и чиста, а сущность ее состояла в стремлении изменить данное положение как неприемлемое на другое, более приемлемое. То есть встретиться с Каролиной. Что произойдет после этой встречи, Сережа не знал, но влечение было сильно, а влечение всегда требует двигательного проявления.
В том году московская осень была солнечной и по-летнему теплой, на улицах царила пестрота, веселая суета погожих дней, свежих, не пыльных, не изнуряющих. Сережа прогуливался неподалеку от служебного входа в Большой театр, поглядывая на входивших и выходивших. Его поразило, что многие среди выходивших и входивших были похожи друг на друга и чем-то похожи на Каролину. Та же гладкая прическа, та же походка, тот же рост. Несколько раз сердце Сережи вздрагивало, начинало биться сильней, но потом затихало. Это были не более, чем отдаленные подобия. Сережа без пользы прогулял до вечера, возвратился домой уставший, но спал урывками, а просыпаясь, наблюдал бесшумную жизнь на кирпичном экране. Так, в бесполезных прогулках, минула неделя.
— Ты или нездоров, или читаешь ночами, — сказал Алеша, когда в воскресенье они с Сережей поехали на семейную дачу Кашеваровых-Рудневых.
— Читаю ночами, — ответил Сережа.
— Что? Точнее, кого?
— Пушкина.
— Ты бы сейчас Гете почитал, «Страдания молодого Вертера».
«Опять намеки, — с тревогой подумал Сережа, — неужели он догадывается? А может, догадаться легче, чем мне кажется? Может, моя внутренняя бесшумная жизнь внешне достаточна шумна и различима, может, я живу, как сумасшедший, скрывающийся в стеклянном доме?»
Они с Алешей шли лесом, точнее, лесным парком, потому что среди деревьев были проложены парковые аллеи, стояли скамейки и мусорные ящики. Но пахло тут по-лесному остро с горчинкой, и солнце светило по-лесному, било полуденное почти вертикально сквозь верхушки деревьев, как сквозь высокую стеклянную крышу. Вокруг по-лесному вольно пели птицы, и белки разных размеров, молоденькие и матерые, прыгали с ветки на ветку, скрипели коготками по стволам, перебегали через дорогу… Алеша схватил Сережу за руку, придержал. Прямо перед ним маленькая белочка, совсем дитя, с тонким, жидким хвостиком пила из лужи, образовавшейся на аллее от утреннего дождичка. Белочка напилась, принялась по-кошачьи умываться, чесать задней лапкой у уха, потом безбоязненно посмотрела на них блестящими шоколадными глазками, подняв мордочку.
— Чок, чок, чок, чок, — позвал Алеша белочку.
Это «Чок-Чок», неожиданно прозвучавшее из Алешиных уст, было точно подслушанная им детская стыдная тайна, давно и тщательно скрываемая Сережей, даже от самого себя скрываемая. «Вот он, Джемс, — подумал Сережа, — психические обертона прошлого, которое кольцами окружает нынешние чувства».
— У меня орех есть, — сказал Алеша, — я с собой всегда беру на лесные прогулки. Дай ей, а я еще поищу, — и начал рыться в небольшой сумочке, которую держал в руках.
Сережа бросил орех в направлении белочки и попал в лужу, белочка испуганно метнулась, прыгнула на сосну и исчезла в ветвях.
— Кто ж так дает? — с досадой сказал Алеша. — Надо было спокойно протянуть на ладони, она бы с ладони и взяла… Чок, чок, чок!.. Нет, уже не придет, не доверяет… Да в полдень у них и отдых начинается, отдыхают в дуплах. Пойдем передохнем и мы, пока есть возможность. Часа через два Сильва должна приехать, а это значит — шум и суета. Она звонила из хореографического училища, у нее какие-то там дела с чешкой. Помнишь чешку, которая обедала у нас?
— Да, помню… А что, Сильва, — спросил Сережа, чтоб увести с истинного следа на ложный, — Сильва работает там?
— Да какой-то учебный спектакль оформляет, — пренебрежительно сказал Алеша.
Училище это располагалось на тихой крутой улице, в самом центре Москвы, где еще попадались осколки былой «матушки». Тихие старушки, ухоженные сытые собачки, звуки фортепиано, незаглушенные городским рокотом. По случаю теплой погоды окна на втором этаже дома, где располагалось училище, были распахнуты, мелькали мужские и женские молодые лица, обнаженные руки, обнаженные плечи, все это в тесном телесном контакте под ритмичную фортепианную музыку. «Где-то среди них Каролина, — подумал Сережа, — такая же обнаженная, доступная тренированным сильным рукам партнера… Опять эти психические обертона! Прошлое кольцами окружает настоящее и делает время неподвижным, а чувства однообразными. Точно я и не слезал с азиатского тополя и все еще заглядываю в окно, за которым воображаемый капитан Силантьев насиловал свою жену! Неужели это как-то подобно тому, что происходит сейчас, когда под музыку Чайковского тренированные молодые мужчины и женщины ритмично двигаются в просторном солнечном зале? Неужели и то и другое укладывается в общую систему Krafft-Ebing, в систему половых извращений? Но в данном случае — эстетизированных половых извращений?»
Вдруг Сереже показалось, что из окна училища кто-то на него глянул. Он отошел подальше, купил у лоточницы мороженое, потом купил в киоске «Комсомольскую правду». Все время ходить взад-вперед было неприлично, на него уже поглядывали старушки, лаяли собачки. Поэтому Сережа пошел к расположенному чуть выше по крутой улице скверику, сел на скамейку. Чайковский отсюда был едва слышен, но выход из училища ясно просматривался. Сережа поглядывал то в газету, то на училище. «Питомцы комсомола» — прочел он крупный заголовок.
В скверике на соседней скамейке сидела какая-то семья, по-московски бледная, незагорелая, с лицами однотонными, как непропеченное тесто. Он был белокур и лысоват, она так же белокура и некрасива и белокурый ребенок — непонятно мальчик или девочка — в розовом костюмчике. У всех троих были одинаковые голубые глаза. Он что-то говорил, явно наступательное, она отвечала, отражала, отбивалась, и лица обоих были сосредоточены, напряжены, повернуты навстречу друг другу. Лицо же малыша было мирное, ничем не обремененное. Вдруг, не прерывая разговора, мужчина схватил лежавшую на скамейке обувную коробку и сильно по дуге метнул ее на газон. Коробка раскрылась в воздухе, и женские босоножки белого цвета шлепнулись на траву, поодаль один от другого. Он и она продолжали шевелить губами, но малыш тотчас слез со скамейки, заковылял медвежонком к газону, поднял одну босоножку и, деловито пыхтя, принес, положил на скамейку. Затем малыш трудолюбиво принес и вторую босоножку, принес по частям картонную коробку…